9

 Когда возвратился Блондель, участок был очищен и выровнен, фундамент уложен, а стены уже выросли мне по пояс.

 Был прекрасный летний день. Под березами Эспана собачьи фиалки и примулы разрослись ковром, до которого было далеко любому исфаганскому ковровому шедевру. Этот день был для меня, что называется, счастливым. Я ездила верхом по участку, позавтракала, сидя на пне под ярким солнцем, выслушала рассказ мастера, наблюдавшего за строительством, о его сыне, умном мальчике, которому удалось поступить в школу певчих в Мансе. Он принял сан священника и был назначен секретарем епископа Нантского. Это была приятная история смиренной любви и серьезных молитв, принесших в комбинации мирской успех.

 — И он никогда не забывает родителей, — заключил старик.

 — Я поняла, что обеспечило ему успех, — ваше воспитание… — бесстыдно польстила я ему.

 В общем, день был очень приятным.

 Беренгария не пожелала остаться дома. Это было плохо. Рабочие не могли ни принять ее, ни игнорировать, ведь она была королевой. Они прерывали работу и смотрели на нее, опасаясь, как бы ее милость не испачкала в грязи туфли. Какое-то время она с интересом следила за их работой и однажды, подойдя с грубо вычерченным планом дома, с живым интересом спросила у рабочего, копавшего землю: «Это будет моя комната?» Тот растерялся, попытался поцеловать ее ноги и сказал, что никакой комнаты для нее будет недостаточно и что… О, он говорил и говорил, с серьезным и многозначительным видом твердил ужасающие банальности. Что же касается меня, то после кратких проявлений любопытства, удивления и некоторого разочарования они приняли меня такой, какой обычно принимали все. Уродливая, бесполая, я совершенно непринужденно ковыляла, спотыкаясь, по строительной площадке. Кто-то то и дело откладывал кирку или лопату, чтобы подать мне руку в труднодоступном месте, но и здесь, как и в Памплоне, и в Акре, и в Риме, благодаря моему уродству я чувствовала себя свободной.

 Я очень устала. И едва держалась в седле, думая о том, что придется попросить подать мне ужин в постель, а я зажгу свечу, лягу и стану читать книгу, полученную накануне от любезного епископа. Мне не хотелось пускаться в разговоры с Беренгарией, я предпочитала предаваться своим мыслям, устремленным в будущее. К тому времени я уже повидалась и поговорила с сестрой Годрика, Джизельдой, и нашла ее здравомыслящей, достаточно образованной и страдающей от ощущения скованности души и тела, которое испытывает, вероятно, собака, посаженная на цепь в слишком тесной конуре. Она была готова обожать Беренгарию, неотступно заботиться о ней, исполнять любую ее прихоть. Я представляла, как они вместе работают над бесконечными гобеленами, как Джизельда потчует Беренгарию всевозможными приготовленными ею деликатесами, питательными поссетами, целебными снадобьями…

 Если все пойдет хорошо, я снова стану свободной. И одинокой… Ну и что? Одиночество — оборотная сторона свободы. За всю свою жизнь я встретила только одного человека, с которым хотела бы разделить ее, но даже столь скромное желание омрачалось предвидением тяжкого бремени цепей.

 Я слезла с лошади и, спотыкаясь, вошла в наши апартаменты. Свечи в комнате горели ярче, чем обычно, огонь в камине пылал веселее, чем всегда, а рядом с Беренгарией сидел Блондель. И что-то быстро чертил на листке бумаги. Она подняла голову:

 — Анна, Блондель придумал, как быть с кухней. Мы выкопаем яму, как для темницы, но с более широким проемом, чтобы туда попадал дневной свет и свежий воздух. Покажите ей, Блондель, ваш набросок…

 Четкий эскиз изображал подземную кухню с небольшим двориком перед дверью. Глаза Блонделя встретились с моими. Перед этим взглядом отступало мое одиночество, а за ним, нехотя, и свобода.