18

 Женщины, живущие следуя обычной схеме, рожают детей, кормят их и заботятся о них, взращивают, и ребенок какое-то время слушается матери. Но неизбежно наступает день, когда он начинает действовать по собственной воле, а потом и другой день — когда он, если не словами, то всеми своими действиями говорит: «Теперь я обойдусь без тебя».

 Точно так же было со мной и Эспаном. За пять лет после смерти Ричарда он разросся и пошел своим путем настолько непреклонно, что порой мне казалось, что у этого дома была собственная судьба, предначертанная с того момента, как лопата впервые погрузилась в землю. И пришел день, когда последний камень уложили на место, и я смогла обойти дом и посмотреть, все ли в порядке, а Эспан уже жил своей тройственной жизнью, ни к одной части которой я уже не имела отношения.

 Там был женский монастырь, Беренгария страстно желала создать его, и я, связанная некоторыми условиями, была больше чем рада избавиться от ответственности за финансы и управление. Теперь в Эспане жили полторы дюжины монахинь, скромно одетых, смиренно семенивших по двору с опущенными глазами, неизменно покорных приказам тиранки-аббатисы, самими же ими избранной в порыве страсти самопожертвования. Мне она казалась ужасной, отвратительной женщиной, но я понимала, что при ней деньги будут в безопасности.

 Старое крыло здания неизменно называли «номерами». Там ютились два десятка женщин, чьи права я строго оберегала, когда ведала всем сама. Они были такими же, какой стала бы я, если бы не мой отец, — бездомными, нуждающимися в прибежище, без намека на какое-либо призвание или склонность к чему-то. Их движения были более стремительными, чем у остальных обитательниц дома, одевались они ярче прочих в потрепанные, когда-то пышные наряды, пестовали комнатных животных, играли в карты, вышивали гобелены, заключали между собой непрочные союзы, изменяя прежним союзницам в пользу новых, и затевали ссоры.

 А в самой новой части здания находилось то, что аббатиса, по происхождению немка, всегда называла на немецкий лад «киндергартеном». Там размещались несколько детей-сирот, несколько незаконных, побочных детей, а также дети, из милосердия взятые в многодетных семьях.

 Должна признаться, что с детьми я чувствовала себя так же стесненно, как с монахинями или с дамами из номеров. Мой внешний вид вызывал у них либо леденящий ужас, либо смех. И хотя мне нравилось видеть их счастливыми и сытыми, я никогда не испытывала особых чувств к детям, за исключением двоих, которые, казалось, никогда не родятся — мальчика, похожего на Блонделя, и девочки, которая могла бы стать моей крестницей.

 Единственным человеком, ходившим из одной части Эспана в другую и везде чувствовавшим себя как дома, была Беренгария. Она могла помогать ухаживать за детьми в киндергартене и казалась счастливой, играя с ними, могла зайти в номера и потратить пару часов с тамошними дамами — повышивать, посплетничать, отведать торта и конфет, но по призыву церковного колокола была уже в церковке, легко и изящно присоединившись к монахиням. Ее появление сопровождалось радостью, порой переходившей в обожание, куда бы она ни зашла. Дети любили ее за ласковую готовность поиграть с ними, женщины принимали ее за такую же, как они сами, монахини смотрели на нее как на святую и неизменно говорили о ней как об основательнице Эспана. Беренгария была довольна, счастлива и спокойна, как старик, вернувшийся домой после долгой, опустошительной войны и наслаждающейся теплом домашнего очага. Вооруженная двумя достоинствами — неувядаемой красотой и упрямой волей — она сражалась много лет, проигрывая каждое сражение, и все же вышла победительницей, способной отложить оружие, отдав свою красоту на милость времени, а волю на милость Божию теперь, когда ее враг, ее любимый, умер.

 Постепенно, но все более достоверно мне стало казаться, что Божья воля воплощалась для Беренгарии в голосе аббатисы. И настал день, когда этот голос объявил, что я свободна.

 Мадам Урсула и я под личиной утонченной вежливости скрывали откровенную взаимную неприязнь. Она, вероятно, чувствовала, что если бы Эспан был оставлен мне, то это было бы чисто светское заведение, и, разумеется, все мои установления, защитные меры, которые я принимала ради счастья и безопасности его обитательниц до того, как передала бразды правления ей, вполне оправдали такое подозрение. И поэтому ее неприязнь ко мне имела большие основания, чем моя к ней, основанная на менее веских и более личностных претензиях. И все же мы очень успешно работали вместе во время длительного периода передачи дел. У нее был острый ум, никак не связанное с религиозной жизнью чувство справедливости и дар логики. Профессионально — а религия с ее многочисленными разветвлениями была для нее скорее профессией, нежели призванием — она была несправедливой, нелогичной, диктатором до невообразимой степени, чувствующим свое неодолимое превосходство. Она была так сильно вооружена и настолько бесстрастна, что мне часто не хватало слов и хотелось с детской яростью ударить ее по гладкому пухлому лицу.

 Через несколько дней после окончания строительства она прислала за мной и открыто заговорила о том, что в течение некоторого времени скрывала. Речь шла о Блонделе. Я вступила в схватку при явной форе с самого начала, в основном, если не говорить ни о чем другом, из-за чувства вины, потому что этим делом следовало заняться давно.

 Когда мы с Беренгарией вернулись в Эспан после смерти Ричарда, Блондель был там. Он закончил свою хронику крестового похода. Поскольку строительство было завершено, он снова начал пить. Его правая рука теперь совсем не работала, а каждому понятно, как трудно поддерживать чистоту и следить за собой с одной рукой, будь человек хоть семи пядей во лбу. Но Блондель не требовал особой заботы о себе и не причинял большого беспокойства. Однако я делала все, на что была способна, чтобы он прилично выглядел. Он по-прежнему мог играть на лютне и в те дни постоянно старался развлечь Беренгарию, играя ей, рассказывая истории и выслушивая грустные реминисценции, дававшие выход ее скорби. И я, как всегда, тоже черпала радость в его компании. Общая печаль обостряла его живой ум, и все было хорошо, пока я избегала воспоминаний и воздерживалась от сентиментального обращения к прошлому.

 Потом всех захватила идея постройки нового здания, началось проектирование, Блондель был занят и долгими периодами не пил, так что даже критически настроенной мадам Урсуле пришлось признать его полезность. Пролетели недели и месяцы, и мне снова приходилось либо спрашивать Блонделя, когда он в последний раз брился, либо советовать ему подстричь волосы. «Нельзя ходить в такой тунике», — говорила я, или: «Идите сюда, я подрежу вам ногти». Но такие незначительные проявления заботы напоминали надоедливое собирание мелких камешков с ровной, приятной дороги. Бывали часы, в особенности длинными зимними вечерами, которые мы проводили вместе в комнате, решительно отвоеванной мною для себя, то занимаясь английским языком, то читая или же просто беседуя. Такие часы примиряли меня с тем, что я была словно цепью привязанной к Эспану — своими обещаниями Беренгарии, Ричарду, своим собственным внутренним обещанием отцу. Я должна была заботиться о Беренгарии и всегда быть с нею. И могла быть только благодарна Блонделю за то, что он тоже был с нами.

 И теперь мадам Урсула своим сухим, скрипучим голосом говорила мне о том, что он должен уйти. Я сдерживалась и молчала, пока она блестяще доказывала мне силу собственной позиции и слабость моей — в этом был скрытый смысл, на случай, если я буду настолько глупа, чтобы упираться.

 Правила, обязательные для номеров, которые я составляла сама, допускали содержание некоторых комнатных животных, поведение которых поддается контролю, но никаких пажей, слуг и менестрелей — разве не так? Женщины, живущие там, — самые давние постояльцы, и помнят — несомненно с благодарностью — все, что я для них делала, и никогда не оспаривали и не пытались разделить со мною мои привилегии. Но я ведь понимаю — разве нет? — что мы должны думать о будущем. Придут другие женщины, при удобном случае оглянутся назад и скажут: «Одно время здесь жила герцогиня Анна Апиетская и держала собственного лютниста». Дурная слава расползается так легко, не правда ли?.. Кроме того, к сожалению, поведение этого мужчины оставляет желать лучшего!

 Я сидела, не позволяя себе ни единого слова, тогда как Урсула говорила о том, что он пьяница и развратник, позор для любого респектабельного заведения, даже чисто светского. Эспан был по своему характеру (на меня был брошен обвиняющий взгляд) несколько неортодоксальным местом, а задачей всякого обновления является результат, по меньшей мере, не хуже прежнего, а если возможно, то и превосходящий его, разве не так? Подумать только, как будет ужасно, если епископ, посетив Эспан, встретит Блонделя, грязного, небритого и пьяного!

 Мое молчание поначалу обескуражило ее, а потом окончательно привело в замешательство. Мое молчание было чем-то новым… но мы раньше никогда не говорили о Блонделе откровенно. Я слушала Урсулу, ее раздражавшие речи и еще более раздражавшие вопросы, похожие на мешки, полные камней, привязанные к хвостам упрямых ослов: «Не так ли?», «Вы согласны?»

 И тогда я заговорила:

 — Мадам, что заставляет вас считать, будто этот лютнист — моя собственность? Если уж говорить о принадлежности кому-либо, то он принадлежит ее величеству — разве нет?

 Это застало ее врасплох, но только на мгновение. В игру вступила профессиональная ипостась аббатисы. Объективно может существовать разница между позором герцогини Апиетской и тем же позором королевы и основательницы Эспана. Мадам Урсула отдала должное этой разнице — последовало короткое молчание. Затем снова, во всеоружии, заговорила аббатиса Эспана — позор есть позор в любом случае. Епископ во время инспектирования может не пожелать выслушивать объяснения, и Эспан получит хорошую оценку только в том случае, если мадам Урсула сможет что-то изменить. (Не правда ли?)

 — Этого я не знала, — сказала она. — В таком случае мне очень жаль, что я потревожила вас, ваша милость. Я поставлю этот вопрос перед ее величеством.

 Мадам Урсула времени не теряла. В тот же вечер, после ужина, Беренгария взяла меня под руку и сказала:

 — Пойдем ко мне, Анна. Мне надо поговорить с тобой.

 Она немного посуетилась вокруг меня, настаивая на том, чтобы я села в самое удобное кресло, собственноручно налила мне и предложила небольшие пирожные причудливой формы. Потом уселась сама и положила себе на колени тяжелую парчу для покрова алтаря, который вышивала в свободное время. Молча сделав несколько стежков, она заговорила, не поднимая на меня глаз:

 — У меня перед вечерней состоялся разговор с аббатисой.

 Подавив раздражение, я спросила:

 — О Блонделе?

 Беренгария подняла глаза.

 — Право, Анна, иногда я думаю, что ты не иначе как колдунья. Как ты догадалась?

 — Я не догадалась. Урсула говорила со мной утром.

 — Об этом она мне не сказала. А что именно она тебе говорила?

 — Много чего — много смешного, и все недоброе.

 — А что ответила ты?

 — Абсолютно ничего. Я предоставила ей возможность говорить в полной тишине, а затем переадресовала к тебе.

 — О, очень жаль. Мне не хочется быть замешанной в таком деле.

 Разговор с аббатисой явно нарушил ее обычное безмятежное спокойствие. Это, а также неумеренная предупредительность заставили меня сделать вывод о том, что мадам Урсула провела достаточно умелую атаку и Беренгария ожидает от меня поддержки. Я готова была поддержать ее от всего сердца, потому что мое утреннее отступление было вызвано тактическими, дипломатическими соображениями, а вовсе не отказом от борьбы или неспособностью бороться.

 — Тебя неминуемо вовлекут в это. И по-моему, чем скорее, тем лучше. Любые мои слова для нее ничего не значат. Мне бесполезно спорить с нею или урезонивать ее. Урсула предвидит любой мой мотив и, если только мы говорим не о делах, знает наперед каждое сказанное мною слово. Поэтому, хотя у меня много хороших доводов, я думаю, что они лучше прозвучат из твоих уст. Она тебя слушает — и с явным уважением.

 — О, Анна, ты не должна так говорить. Она аббатиса. Она глава этого дома.

 — Религиозной стороны этого дома, — поправила я. — И если одна из ее монахинь — да сжалься над ними Господь — захочет завести певчую птицу, она имеет полное право сказать: «Нет, ты должна выбросить ее на съедение ястребу». Но мы-то не давали обетов послушания. И это было ясно оговорено с самого начала. Я специально позаботилась о том, чтобы точно обозначить границы ее власти — она кончается на пороге номеров. Я всегда понимала, что в один прекрасный день Урсула сунет свой в наши дела, и сделала так, что в таком случае получит хороший щелчок. Мне очень хотелось сделать это уже сегодня утром, но щелчок от меня — все равно что укус блохи. Ты — совсем другое дело. Имей в виду, — я более мягко, — мне дорого стоило удержать язык за зубами. Очень хотелось ткнуть ее носом в то, что ее нравственные принципы не страдали, когда Блондель проектировал дом и руководил строительством. Урсула молчала до тех пор, пока не был уложен последний камень. Она никогда не замечает плохого, пока от человека есть какая-то польза. Ты не додумалась сказать ей об этом? Ладно, скажешь в следующий раз. Теперь я буду разбрасывать камни, а ты собирать.

 Замерев с иголкой в руках, Беренгария с ужасом смотрела на меня.

 — Но я с ней согласна. Я полностью с ней согласна.

 — Что? — Наверное, и на моем лице отразился ужас.

 — Она права, Анна. Я с ней согласна.

 — Ты согласна с тем, что Блондель грязный пьяница, распутник и позор для любого респектабельного заведения?

 — Разве это не так? — Она опустила глаза, сосредоточившись на нанизывании жемчуга на иглу.

 В голове у меня произошел такой обвал мыслей, что я на мгновение потеряла дар речи. Я пристально смотрела на нее, словно впервые видела эти гладко причесанные волосы, тронутые сединой, — эти волосы, то сияющим водопадом ниспадавшие на плечи, то собранные в большой пучок на затылке, то закрученные в виде фантастических модных рожек, эти губы, с таким величественным изгибом, зрело красные, похожие на розу, а теперь побледневшие и тонкие, строгие и терпеливые. Словно почувствовав мой взгляд, она подняла голову, и я увидела грустные глаза старухи. И вспомнила о рыжеволосом рыцаре, отважном крестоносце, гнившем в своей преждевременной могиле, убитом не в жаркой схватке, не при выполнении благородной миссии, а павшем жертвой собственной алчности, в отвратительной мелкой сваре из-за несуществующего клада. И подумала о Блонделе — моем прекрасном поющем мальчике, обрюзгшем, пьяном и циничном.

 Как разрушительно действует время и как опустошительно мы действуем друг на друга. Видеть это — выше человеческих сил.

 Что сказала бы Беренгария, если бы я решилась открыть ей всю правду, обвинила бы ее в том, что это она разрушила Блонделя, превратила его в то, чем он стал, — так же, как Ричард разрушил ее, превратив в такую, какой она сейчас сидела передо мной?

 На какое-то мгновение меня охватило сильнейшее желание сделать это, но я тут же осознала, насколько бесполезно и жестоко давать выход своим чувствам за счет ее покоя. Ее можно упрекать не больше, чем Ричарда за то, что он отравил ее жизнь, или Блонделя, зажегшего во мне неугасимый огонь.

 — Ты не можешь сказать, что это неправда, — заметила она, орудуя иглой, и я поняла, что мои размышления заняли не больше времени, чем ей потребовалось для того, чтобы пришить на место жемчужину. Ядовитая капля злости продолжала подтачивать мое самообладание.

 — Он не развратник, — громко сказала я.

 — О, я не слишком хорошо разбираюсь в словах. Так назвала его аббатиса. И потом, видишь ли, Анна, после твоего утреннего разговора с ней произошел достойный самого большого сожаления случай за обедом.

 — Но как можно быть развратником за обедом?

 — Не остри, Анна. Речь шла о дисциплине. Сестре Элизабет пришлось наказать двоих детей: Марианну, ту, с кудряшками, и эту маленькую косоглазую девочку — забыла, как ее зовут. Она лишила их обеда, но, проявляя милосердие, чтобы они не мучились, глядя на то, как будут есть другие, выставила их за дверь. Потом сестра Элизабет вышла, чтобы позвать девочек обратно, но их там уже не было, и она с трудом нашла их в каморке, в которой Блондель писал свои хроники. Одна из них сидела у него колене, и он рисовал им какие-то штуки; девочки громко смеялись, а на щеках у обеих были крошки пирожного. Ты не можешь не понимать, что такое поведение лишает сестру Элизабет возможности поддерживать дисциплину, а кроме того, по мнению аббатисы, Марианна уже слишком большая девочка, чтобы сидеть на коленях у мужчины.

 — Наконец-то я могу согласиться с ее мнением! Слишком большая и слишком тяжелая. Но он поднял Кэтрин, чтобы она могла лучше видеть рисунок, а Марианна сама забралась к нему на колено. Не прошло и полугода, как умер ее отец. Наверное, он часто усаживал дочку себе на колени, и возможно, девочка думает, что колени мужчин предназначены именно для того, чтобы на них сидеть. А пирожное им дала я. Я, видишь ли, тоже оказалась там. Девочки сказали, что их лишили обеда за то, что у них не получались хорошие стежки при вышивании. Видит Бог, в свое время со мной такое тоже бывало.

 — Значит, ты тоже достойна порицания, — холодно возразила Беренгария. Я почти явственно видела, как монастырский дух, холодный и непреодолимый, как вечерние сумерки, накатывался на Беренгарию и поглощал ее.

 — Я с тобой согласна. Пойду дальше и соглашусь с тем, что дом, где дисциплину предпочитают доброте, а доброта вызывает подозрение, не место ни для Блонделя… ни для меня.

 Иголка замерла в ее руке, и она посмотрела на меня, как смотрит человек, который плохо расслышал, усомнился и ждет, чтобы повторили сказанное.

 — Ты, кажется, сказала, что если Блонделю предложат уйти, то уйдешь и ты?

 — Именно так, — подтвердила я. — Мадам Урсула думает так же.

 — Какая глупость, Анна. Ты обвиняешь ее в подозрительности и в отсутствии милосердия! Она никогда не говорила о твоем уходе. Как она могла бы такое себе позволить. Это твой дом. Без тебя Эспан никогда не был бы построен. О твоем уходе никто никогда даже не думал… О, почему ты об этом говоришь? Я никогда не слышала ничего более смешного. Можно подумать, что ты жить не можешь без Блонделя.

 — Мне было бы трудно жить без чего-то того, что несет в себе Блондель, каким бы грязным, пьяным и недостойным он ни казался. Но для этого «чего-то» здесь места нет, Беренгария. Тут царит безнравственность — я вижу, как она пронизывает все, и теперь понимаю, что ты тоже стала ее добычей. Еще совсем недавно ты сама, хотя и порицала Блонделя, но не забывала об оказанных им тебе многочисленных услугах. Ты должна была просто сказать: «Он преданно служил мне и останется со мной». И Урсула согласилась бы с твоим решением. Но в твою душу уже проникла монастырская бессердечность, и ты согласилась с ней. А мне остается только сказать: «Я привязана к нему, и когда уйдет он, уйду и я». И именно это я и говорю.

 — Ты раздражена, — заговорила Беренгария с приводящей меня в ярость благочестивой терпимостью. — Успокойся, будь благоразумной. Разумеется, Блондель служил мне — но за это он был всегда сыт, одет, имел крышу над головой и получал подарки. Блондель и мне дорог, но с годами он опускается, становится все более неопрятным, почти всегда одурманен вином и часто бывает грубым. — Она ткнула в мою сторону иглой. — Не думай, что я ничего не замечала до разговора с аббатисой. От меня ничто не ускользало. И я не раз говорила с ним об этом, а он лишь посмеивался. Если бы ты на мгновение задумалась, то увидела бы, как и я, десяток причин, по которым он должен уйти, и ни одной в пользу того, чтобы он остался.

 — Я задумываюсь. И вижу все очень ясно.

 — И все же ты настолько упряма, что становишься на его сторону. Совершенно так же, как можешь дать непослушным детям пирожного! Ты согласна с тем, что Блонделю здесь не место, но угрожаешь уйти тоже, если уйдет он. Очень глупо!

 — Это скорее обещание, чем угроза, — непринужденно проговорила я. — Эспан избавится от двоих случайно затесавшихся сюда людей одним ударом. Мадам Урсула будет в восторге. — Я злорадно подумала, что мой уход не развяжет ей руки полностью; устав номеров написан на очень прочной бумаге, и если она попытается вмешаться в жизнь моих женщин, ей придется иметь дело не только с сэром Годриком, но и со своим собственным епископом.

 — Анна, неужели ты действительно собираешься уйти? — Беренгария смотрела на меня и понимала, что это так. — Мне будет очень не хватать тебя. Мы так долго были вместе. — На какое-то мгновение в комнате ожили воспоминания обо всех наших надеждах, страхах и планах, о веселых минутах, грустных временах, о путешествиях и ожиданиях. — Так долго, — повторила она и вздохнула, вспоминая пережитое. Потом на нее снова опустилась холодная тень, и она сказала: — Но назад оглядываться бессмысленно — все кончено.

 Ее взгляд упал на небольшую шкатулку с жемчужинами. И я вдруг поняла, что мы с Блонделем уже давно были неудобны и неуместны не только в Эспане, но и в той новой жизни, которую она себе строила, как постоянное напоминание о былой жизни с ее упрямым своевластием, плотской страстью и несбыточными мечтами. Беренгария отвернулась и от прошлой жизни, и от нас. Наш уход станет в какой-то степени облегчением и для нее. При этой мысли сердце мое подпрыгнуло, как птица, выпущенная на волю зазевавшимся птицеловом. Да, все было кончено.

 — Ты обретешь здесь покой — и своего рода счастье, не правда ли? — мягко спросила я.

 Беренгария подняла глаза, но ее левая рука потянулась к шкатулке и на ощупь взяла очередную жемчужину.

 — О да, Анна. Здесь я стала счастливее, чем когда-либо за всю свою жизнь, с тех пор… с тех пор, как была ребенком.

 Счастье смирения, рутины, ритуалы и веры. Вполне реально и достижимо для каждого — некоторой ценой. Но дверь в такое состояние ума настолько узка, что в нее может войти только один человек, и притом раздетый догола. И так низка, что входящий вынужден склонить голову и сказать: «Я согласен. Я принимаю!» Но это не для меня.

 Было восемь часов, и был мягкий летний вечер. На небольшом розовом кусте распустился каждый цветок, и некоторые лепестки уже опадали. Белые лилии стояли в полном цвету, наполняя воздух одуряющим ароматом. В саду не было никого кроме Терезы, медленно, как улитка, двигавшейся между клумбами со своей ожиревшей и одряхлевшей собачкой на руках, вместе с которой она торжественно исполняла ритуал последней вечерней прогулки. Все дети уже лежали в постелях, дамы сидели по комнатам. Тишину нарушали лишь редкое воркование голубя да мягкий гул службы, доносившейся со стороны церкви.

 Я знала, где найти Блонделя: в том самом месте, которое Беренгария называла «коморкой». В угасающем свете дня он, бывало, сидел там над книгой или над листом бумаги, с пером в руке или натягивал новую струну на лютню, а иногда просто смотрел, как катится ночь по просторам небесных полей. Когда я вошла, он был нетрезв. На полу стоял пустой кувшин и бокал с недопитым вином, словно ожидавший, когда к нему потянется рука Блонделя.

 Его правая рука, совсем высохшая и беспомощная, была заложена за вырез туники, грязной, мятой, покрытой пятнами. Небритое лицо обрюзгло и выражало какую-то циничную доброту.

 Я знала, куда шла, и знала, кого здесь найду. Но человек в конце концов приходит туда, где находится его сердце; если, конечно, оно лежит в досягаемом месте. И мне показалось, что я единственная из всех людей, кто сумел сделать это. И теперь мне будет легко сказать ему:

 — Наше дело сделано; мы здесь больше не нужны. Вставайте, поедем в Апиету и построим свой дом.