Разбитые сердца

Разбитые сердца

Ах, как ярко светило солнце в тот майский день, когда Беренгария, принцесса Наваррская, ехала на свидание со своим женихом Ричардом I, королем Англии. Как безоглядна и самоотверженна была ее любовь, какие грандиозные строились планы, какой безоблачной казалась жизнь. Но Бог не создал Ричарда Львиное Сердце, доблестного героя Третьего крестового похода, чувствительным к женщинам… Это роман о подвиге беззаветной любви и величайшего смирения, о неистовом служении идее и неотвратимости судьбы, о сильных мира сего, бывших всего лишь простыми смертными.

4

 В Горбалзе я прожил почти два года, но никогда раньше не видел настоятеля. Из-за хромоты он почти не покидал своих апартаментов, и до сих не было никаких причин для того, чтобы приглашать к себе на аудиенцию простого послушника, то есть меня. Эта отдаленность в сочетании со слухами о его прошлом, возбуждавшими воображение юных затворников, делала его в наших глазах самой легендарной фигурой из всех известных вам смертных, однако его влияние и авторитет были беспрекословными и всеобъемлющими, и все в Горбалзе взирали на него с благоговейным страхом.

 Ходили слухи о том, что в молодости он был известным рыцарем, прославившимся удалью и отвагой. Гиберт побывал в Святой Земле, где проявил себя наилучшим образом и считался одним из самых перспективных кандидатов на иерусалимский трон. Но в схватке под Джоппой он попал в засаду к пятерым сарацинам, в одиночку разбил их наголову, уложив троих и тяжело ранив двоих других, и вернулся к своим с победой, но, похоже, смертельно раненный. Вонзившийся ему в бедро дротик сломался, и наконечник, оставшийся в ране, так неудачно застрял в кости, что ни один хирург не смог его оттуда извлечь. Он много недель пролежал в постели на попечении рыцарей-госпитальеров, именовавших себя также иоаннитами, а затем, поправившись, но оставшись калекой, воспользовался скромным состоянием, добытым в боях с сарацинами, и обосновался в Кассино, в Италии, где несколько лет провел незаметным монахом. Легенда относила внезапное выдвижение Гиберта на пост настоятеля Горбалзского монастыря на счет его опрометчивой поддержки перед заезжим высоким сановником претензий Матильды на английский трон. Матильда, которую считали лучшей христианкой, чем ее кузен Стивен, пользовалась тайным расположением в знатных домах. Столь неортодоксальное высказывание Гиберта, за которое его строго осудила собственная община, и повлекло за собой продвижение в Горбалз. Теперь ему уже было за шестьдесят, и он был практически обречен на неподвижность. Наконечник копья по-прежнему сидел в его бедре, и говорили, что время от времени из бедра выходят осколки кости. Говорили также, что настоятеля мучают постоянные боли, заставлявшие прибегать к какому-то странному восточному лекарству, облегчавшему его страдания.

 В тот вечер, когда за мной послал милорд настоятель, я, охваченный благоговейным страхом, предпочел бы, чтобы эта встреча произошла при более благоприятных для меня обстоятельствах. Но тогда свойственная мне живая любознательность, склонность к поклонению герою, как и общее мое состояние, оставляли желать много лучшего.

 Даже в полдень в келье, в которой я лежал, царил полумрак, а коридоры, по которым я тащился в приемную настоятеля, были похожи на черные тоннели, едва освещенные редкими свечами, проливавшими неверный мерцающий свет из-за роговых ширм.

 Приемная, напротив, была залита ярким светом, и, войдя в нее, я пару секунд беспомощно моргал, как спугнутая среди бела дня летучая мышь. Это была небольшая круглая комната, недавно побеленные каменные стены которой отражали желтый свет от многочисленных свечей и красный — от огня, полыхавшего в камине. Кроме того, в комнате пахло едой: рыбой, горячим маслом, свежим хлебом, и эти дразнящие запахи тут же вызвали спазм в моем сжавшемся от голода желудке. Зажмурившись, я остановился, всеми силами стараясь подавить приступ тошноты, и услышал донесшийся до меня из сияющего пространства залитой светом комнаты твердый, холодный голос:

 — Тебе лучше сесть. Слева от тебя стоит табурет.

 Я протянул руку, нащупал табурет и сел, с содроганием подумав о своих исхлестанных ягодицах. Тошнота тут же улеглась, глаза привыкли к свету, и я осмотрелся.

 Милорд настоятель сидел в кресле с высокой спинкой. Его изувеченная нога лежала на табурете, накрытая волчьей полостью. Справа от него стоял стол с книгами, чернильницей, гусиными перьями и несколькими листами пергамента. Слева на таком же столе стояли графин, несколько бокалов и пара накрытых сверху блюд с едой. Я долго созерцал все это, прежде чем осмелился поднять глаза и взглянуть настоятелю в лицо. Если бы не цвет кожи, какой-то красновато-коричневый, и не открытые живые глаза, лицо это можно было принять за посмертную маску — такими резкими, глубокими, законченными были его черты. Надбровные дуги, щеки и сильно выступающую вперед нижнюю челюсть словно отделяли друг от друга глубокие, резкие тени; тонкие губы под костистым, сильно выдававшимся вперед носом были плотно сжаты. Только глаза, посаженные в глубокие глазницы и все же несколько выпученные, были живыми, подвижными и проницательными. Все это вызвало у меня неловкое, неуместное ощущение, словно передо мной было некое животное, выглядывающее из своего логова или из расселины в скале. В целом же лицо милорда настоятеля выглядело устрашающе. Я решил, что на сей раз постараюсь не вдаваться в объяснения и ничем себя не связывать. В душе я порадовался опыту, приобретенному в общении с отцом Симплоном, братом Гаспаром и перед капитулом. Ограничусь-ка я выражением раскаяния. И даже на вопрос, которым меня походя старались раньше сбить с толку: «Ты действительно считаешь, что дьявол внемлет молитвам?» — отвечу: «Мне очень жаль. Я неудачно выразился».

 Приняв такое решение, я в ожидании уставился на настоятеля. Мне показалось, что мы чересчур долго смотрели друг на друга. Наконец он проговорил:

 — Да, видно, ты сильно взбудоражил нашу обитель.

 — Мне очень жаль, милорд, — отвечал я, следуя своему решению.

 — Ты жалеешь о своем поведении или о его результате?

 — Я очень сожалею обо всем, милорд.

 Он бросил взгляд на стол, стоявший от него справа. Я сразу понял, что там, среди листов пергамента, лежит нацарапанный разозленным помощником настоятеля полный отчет обо всех моих проступках.

 — Я хочу услышать от тебя самого подробный рассказ об этом… эпизоде, — продолжил он. — Начинай с самого начала и ничего не упускай.

 Примерно с этого же начал и помощник настоятеля. В сравнении с раздражённым стаккато отца Симплона и злобными обвинениями брата Гаспара голос его звучал дружелюбно, но однажды я уже попался на такой крючок и теперь был осторожен.

 — Милорд, подробный рассказ очень утомит вас и лишь подтвердит выдвинутые против меня обвинения. Я очень сожалею, что ударил брата Лоренса и стал причиной смерти Гриса, а также обо всех других поступках, которые я совершил, не вполне отдавая себе отчет в том, что делал.

 — Ты говоришь как адвокат, мой мальчик. А то, что ты повинен в чьей-то смерти, вообще для меня новость. Кто такой этот несчастный Грис?

 — Серый мерин, милорд.

 — О! Ну да, конечно. Грис… В докладе сказано просто о лошади. Я помню Гриса. Ему, вероятно, было лет восемнадцать. Довольно старая кляча, надо сказать. Я уж было подумал, что ты говоришь об одном из бродяг, либо убитом в драке, либо умершем, дорвавшись до еды. Такое бывает. Я знал людей, которые после снятия осады умирали от переедания. Полагаю, что тебе это не приходило в голову.

 — Нет, милорд.

 Он немного помолчал, и я подумал: он стар, ум у него, возможно, несколько помутился, а воспоминание об осадах, наверное, увело его мысли в прошлое. Если он забыл о том, что просил меня рассказать всю мою историю, я смогу избежать затруднительного объяснения…

 — Ну, а теперь, — вновь заговорил он, — рассказывай. Почему ты не хочешь мне обо всем рассказать?

 В порыве откровенности я признался:

 — Потому, милорд, что каждый раз, рассказывая, я ухудшаю дело: те, кто меня слушает, что-то преувеличивают, искажают, и…

 — Не думаешь ли ты, что я тоже способен вывернуть наизнанку твой рассказ? — Его жесткий голос прозвучал угрожающе, и таким же был остановившийся на мне пронзительный взгляд.

 По моей спине прошел холодок: я вспомнил, что человек, обвиняемый в убийстве, может рассчитывать на снисхождение служителей церкви и на благоприятный приговор, тогда как ересь — совсем другое дело. Теперь я понимал это очень хорошо и вполне прочувствовал на собственной шкуре…

 — Отвечай, — потребовал настоятель.

 — Совершенно бессознательно, милорд, мне хотелось чего-то большего, чем просто дать возможность нескольким умирающим с голоду людям поесть, но…

 — Может быть, умудренный годами и опытом, я смогу судить об этом лучше, чем ты? Начинай же, расскажи мне все.

 И я уже в четвертый, если не в пятый раз поведал обо всем, что произошло на дороге между Шатотуром и Горбалзом. Другие мои слушатели прерывали меня либо вопросами, либо замечаниями и злили меня, вызывая на резкости, Гиберт же слушал молча, ни на мгновение не отрывая глаз от моего лица, и, как ни странно, на этот раз некоторые части моего рассказа звучали — не могу подобрать другого слова — просто глупо.

 — Так, — сказал он, когда я кончил свое повествование. — А теперь скажи честно: ты действительно считаешь, что совершил чудо?

 Увидев перед собой капкан, я в отчаянии ответил:

 — Милорд, я никогда не говорил…

 — Разумеется, не говорил. Как ты подозрителен! Прости меня. Ты по-прежнему веришь, что произошло чудо?

 — Тогда верил, — осторожно ответил я, — и некоторое время потом, фактически до сегодняшнего дня. Теперь я уже не так уверен в этом.

 — Естественно. Легковерие слушателей, даже подкрашенное ужасом и суеверием, сильно возбуждает. Я не верю в твое чудо, но не верю и в то, что ты еретик, богохульник или поклоняешься дьяволу. Я думаю, что ты — добросердечный несмышленыш, живший слишком беспечно и внезапно столкнувшийся с проблемой страдания. Даже в твоем крайне опрометчивом высказывании брату Гаспару об аморальности монастырской собственности я вижу лишь то, о чем оно говорит, — юношескую неудовлетворенность состоянием общества, в котором происходят вещи, оскорбляющие твои чувства. — Он помедлил, давая осесть в моем сознании этим утешительным, хотя и достаточно пренебрежительным словам, и продолжил: — И я готов держать пари на мой завтрашний обед, что если бы отец Симплон и другие не дали тебе мудрый совет держать язык за зубами, ты вывалил бы мне все, что у тебя на уме. Ты захотел бы узнать, почему, если Бог милосерден, он допускает, чтобы люди умирали от голода, и почему такие люди, как брат Лоренс и мой помощник, прожившие всю жизнь в служении Господу, в критических обстоятельствах оказываются алчными, немилосердными и даже отчасти жестокими. Разве я не прав?

 Он был глубоко прав… он свел все мои мрачные сомнения к двум настолько простым вопросам, что я смотрел на него в полном изумлении.

 — Не смотри на меня как лунатик, — продолжал он. — Уж не думаешь ли ты, что первый задался такими, не имеющими ответов вопросами?

 — На них… нет ответа?

 — На них каждый день дают ответы самонадеянные глупцы, жонглирующие словами, как фокусники тарелками на ярмарках. Если бы у меня было достаточно времени, а моя память служила бы мне по-прежнему, я полностью пересказал бы тебе «Размышления о человеческих страданиях» святого Блэза, не говоря о дюжине других авторитетов. Но эти вопросы всегда остаются без ответа. Даже Христос не пытался их объяснить. Разумеется, он говорил, что ни один воробей не выпадет из гнезда без Божьего ведома — не без его старания, заметь, а без его ведома, но эта мысль, должно быть, мало утешала слепцов в Палестине, которым не удалось ослепить Вартимея, или сотни людей, которые, несомненно, легли спать голодными, когда пять тысяч других были накормлены на берегу озера, или тех отцов, чьи маленькие дочери оказались мертвыми, а не спали, или же всех тех вдов, которым не повезло жить в Наине и похоронить своих умерших сыновей. Христос никогда не спрашивал, почему люди голодают, болеют или теряют близких. В рамках своего внимания он облегчал человеческие страдания, с которыми сталкивался, другие же констатировал молча или просто не замечал. А за то, что сделал ты, я тебя хвалю.

 — Но брат Лоренс…

 — Господи, да брат Лоренс всего лишь голодный старик, который торопился домой и понимал, что ты не накормишь девятнадцать человек одним каплуном. В его годы ты тоже будешь понимать это, а также и то, что если бы Бог занимался всеми пустыми желудками, ему пришлось бы сделать так, чтобы на чертополохе росли фиги, или же переделать нас таким образом, чтобы мы стали считать вкусными и питательными дубовые листья. Факт остается фактом — он не сделал ничего подобного, и мы обязаны принять это без пустых размышлений, которые могут привести лишь к обвинению в неортодоксальности.

 Его взгляд и голос смягчились, раскрывая в нем нечто, близкое к добросердечию. Мне следовало бы порадоваться этому и той терпимости, с которой он оценил мое поведение, но каждая его разумная и холодная фраза, казалось, все больше подавляла меня. Отец Симплон посадил меня на хлеб и воду, Дирк с удовольствием меня выпорол, брат Гаспар горячо оправдывал монастырские подати, действуя в конечном счете известным и испытанным способом и убеждая меня в том, что Бог добр, а я грешник, потому что хоть на секунду в этом усомнился. Гиберт же под маской мягкосердечия фактически давал понять, что Бог, в лучшем случае, — загадка и что я по глупости не понял этого. Это было подобно тому, как если бы врач, приглашенный лечить меня от какого-нибудь заболевания средней тяжести, не давал бы мне лекарств, а взамен обнажил собственную грудь и сказал: «Смотри, я болею тем же, но, как видишь, живу, значит, выживешь и ты».

 — Ну, а теперь мы должны обсудить, — оживившись, снова заговорил Гиберт, — практическую сторону вопроса. Прежде чем мы этим займемся, налей-ка мне немного вина, да и себе тоже… Спасибо. Так вот что я тебе скажу. Я думаю, что оставаться здесь тебе совершенно неразумно. Брат Лоренс, несомненно, исполнит свой христианский долг и простит тебя за то, что ты его ударил, брат Гаспар когда-нибудь переживет утрату мерина и забудет твои революционные высказывания по поводу церковной собственности, но в общине таких размеров все, что бы ты ни делал и ни говорил, обязательно будет казаться в той или иной мере подозрительным. Ты согласен с этим? Я понимаю, ты многообещающий писец и каллиграф, и предлагаю тебе отправиться в Арсель, где тебя примут с распростертыми объятиями. За двадцать лет им так и не удалось воспитать собственного писца. Тебе там будет хорошо, И уж, разумеется, сбор монастырских податей будет касаться тебя меньше всего. Это беднейшее заведение в Бургундии, и вместо отдыха после занятий с рукописями тебе придется самому вскапывать огород и ловить угрей для пропитания.

 Насмешка последних слов была смягчена улыбкой, изменившей все его лицо и сделавшей его дружелюбным и заговорщицким. В каком-то уголке моего сознания прорезалась мысль: «О, как я хотел бы знать вас молодым, видеть этот понимающий, веселый взгляд, озаряющий ваше лицо под тентом шатра, над которым развевается боевое знамя, при составлении плана штурма цитадели неверных…» Однако основной поток моих мыслей двигался по другому руслу: наступил момент, когда должен был заговорить я, и сказать то, что думал. Но какие слова мне выбрать?

 — Я полагаю, — продолжал Гиберт, — что сейчас ты скажешь мне, что не хочешь уезжать в Арсель или куда-то еще, что вообще не желаешь быть монахом, поскольку утратил веру, а вместе с нею и призвание, и хочешь вырваться в свет и сотворить все семь смертных грехов одновременно. — Он снова улыбнулся мне, и я поймал себя на том, что улыбнулся в ответ.

 — О грехах я пока не думал, милорд. Но… но все остальное… об этом я действительно размышлял последние несколько дней.

 Гиберт мгновенно посерьезнел.

 — Ты еще не принял духовного сана?

 — Нет, милорд.

 — Почему ты ушел в монастырь?

 — Мой отец…

 — А, понимаю. Что-то вроде обета, не так ли? Отдать одного из многочисленных сыновей Святой Деве, если будет вылечена его нога — дело было в ноге, не так ли? Но почему выбор пал именно на тебя?

 — Я был самым младшим и очень маленьким. По его мнению, в рыцари я не годился.

 — Ну-ка, подойди и покажи мне свои руки.

 Я нехотя встал. Выпитое вино — сладкое и крепкое — слегка ударило в голову, и пол показался мне длинной дорогой. Я протянул к нему руки, сожалея о том, что они чуть дрожали, и стыдясь неотмытой грязи. В карцере не было умывальника. Гиберт взял их в свои — худые, но крепкие как сталь — и согнул мои пальцы в кулаки.

 — Твой отец был прав, — заметил он, отпуская мои руки, словно одолжил их на время. — Руки прирожденного писца, которыми не удержать ничего тяжелее кинжала. Ты играешь на каком-нибудь инструменте?

 — На лютне — немного, — смиренно ответил я.

 — Порадовались бы дома твоему возвращению? Принял бы отец тебя обратно?

 — Он разнес бы мне череп и, если бы я выжил, отправил назад.

 Я нисколько не преувеличил. Отец был необычайно свиреп. Троих моих сестер, одну за другой, он выпроводил из дому, как только они достигли допустимого возраста, выдав замуж за людей, которых они раньше никогда не видели. Сестры пришли в ужас, они безутешно рыдали и некому было их пожалеть, кроме меня и моего брата Уильяма. Помню, как Уильям упал с необъезженной лошади, за что был жестоко избит, а другого брата, которого тошнило от одного вида жира, заставили целую неделю питаться одним жиром, «чтобы научить его владеть своим желудком». В прошлом я не раз благодарил судьбу за то, что отец готовил меня для церкви. Моим обучением занимался домашний учитель, и когда я тихо сидел за книгой, на меня не обращали внимания. Дома меня дважды пороли — один раз за безумную попытку обкатать лошадь, сбросившую Уильяма, а другой — за то, что я выбежал из дому посмотреть на работу каменщиков, ремонтировавших кирпичную ограду вокруг замка. Моей страстью всегда были лошади и строительные работы, но отец считал эти интересы неуместными и недостойными монаха, а порка являлась самым могучим его аргументом. Я понимал, что если теперь вернусь домой с путаными объяснениями об отсутствии призвания, то исповедь моя перед отцом будет очень короткой.

 — Разнесенный череп, пожалуй, скорее осложнит, чем упростит проблему твоего будущего, — предположил мой настоятель. — А проблема обязательно возникнет. Несколько лет назад я мог бы рекомендовать тебя дюжине вельмож как писца и музыканта, но теперь настали плохие времена. В воздухе носится идея нового крестового похода, и даже самые знатные из них начинают считать, сколько ртов за столом, и на всем экономят. К тому же появилось слишком много молодых людей — и очень мало женщин, — умеющих держать в руках перо. — Последовала еще одна многозначительная короткая пауза. — Будет жаль — как ты считаешь? — если твои симпатии к голодающим приведут к тому, что тебе придется разделить их участь? Сейчас ты сердишься на Бога за то, что он позволяет некоторым крестьянам умирать с голоду, на брата Лоренса за то, что тот не разделяет твоего возмущения, злишься на меня за холодные чувства вместо пылкой теории. Но я совершенно серьезно посоветовал бы тебе не допустить того, чтобы твой гнев — который неминуемо пройдет — разрушил твою карьеру. Видишь ли, между карьерой и призванием есть некоторая разница. В церкви у хорошего писца обеспеченное будущее, вне ее он может помереть с голоду. Советую тебе не принимать поспешного решения.

 Он смотрел на меня, искренне желая мне добра, но я впервые не смог выдержать его взгляда. Я боялся, что мое внезапное прозрение отразится в моих глазах. Он предлагал мне путь, который выбрал сам и которым успешно шел. Став инвалидом и утратив честолюбивые надежды, он обрел прибежище в церкви и рекомендовал мне там же найти применение моим слабым рукам писца.

 Я смотрел мимо него, на стену за его креслом, покрытую большим гобеленом, поддерживаемым на сводчатой поверхности стены большой рамой. На нем была изображена ужасная реалистическая сцена — Голгофа. Художник не упустил ни малейшей возможности изобразить всю глубину страдания, страха и жестокости. Глядя на гобелен, на бьющиеся в корчах конечности, на кровь, на терновый венок, на проколотый бок Христа, на разбитые ноги преступников, на плачущих женщин и на бесстрастных римских солдат, я думал о зное восточного солнца, о роях мух, о жажде, о сознании поражения, о том, что Христа приравняли к обычным преступникам, и о последнем ощущении оставленности Богом, прозвучавшем в невыразимо безутешном вопле: «Боже, о Боже, почему ты покинул меня?»

 И я понял, почему всегда питал бессознательное отвращение ко всевозможным житиям, образам и распятиям. Та Великая Пятница была для меня подлинным крушением человеческого опыта: насколько идеализм, доброта и проницательность Христа превосходили эти же качества у других людей, настолько более жестокими были его окончательное разочарование и утрата иллюзий. И Церковь, носящая его имя, ухватилась за самую сердцевину этого невыносимого момента и была основана на теории козла отпущения, всеобщего мальчика для битья. Она рекомендовала, даже предписывала созерцание столь ужасной сцены. И тайно злорадствовала при этом! Неудивительно, что религия, основанная на такой человеческой катастрофе, плодит, с одной стороны, брата Лоренса, умеющего равнодушно смотреть на людей, умирающих от голода, а с другой — аббата Гиберта, способного одобрять церковь как средство для карьеры.

 — Итак, — донесся до меня звук голоса Гиберта, — я скажу отцу Симплону, что, по моему мнению, ты понес достаточное наказание и тебе лучше вернуться к своему обычному делу. А тем временем спишусь с Арселем.

 С легкостью и смелостью, отчасти вызванными воздействием хорошего вина на пустой желудок, я отметил, что мне больше не о чем раздумывать и что решение уже принято: не хочу быть духовным лицом ни по призванию, ни ради карьеры. Мой голос, придающий убедительность довольно бессвязным доводам, звучал словно издалека. В конце концов я с ужасом услышал, как благодарю милорда за терпимость и доброту, и закончил словами:

 — А вам вообще не следовало становиться священнослужителем. Вы должны были стать королем Иерусалима.

 Гиберта передернуло, но он остался невозмутим.

 — Неудивительно, что тебя считают опасным, мой мальчик! Ну, а дальше что? Я был бы лучше этого увенчанного короной мешка с опилками? Я смог бы держать в руках… — Он запнулся. В его глазах мелькнула ироническая искра: — Опять, бунтарь этакий, ты хватаешься за пример неисповедимости путей Господа. Несть числа рыцарям, растратившим огромные состояния, пролившим свою кровь, умершим с голоду и пострадавшим от чумы в попытках освободить святые места от грязных рук неверных. И все же — я десятки раз видел это собственными глазами — даже ветер работает против них. И когда наконец, вопреки всему, победа добыта, дуракам и трусам позволяется растерять ее по мелочам, и все начинается сызнова. И опять масса измученных нуждой людей, голодных, пораженных чумой энтузиастов, как когда-то мы, устремится вперед с криком «Dues Vult» — «На то Божья воля» — и повторяя все то, что сказал ты. — Он на дюйм подвинул ногу, поморщившись от боли. — И очень возможно, что Богу угодно, чтобы ты увидел мир. Кто я такой, чтобы противиться этому? Может быть, ты нужен миру. — Он снова заговорил быстрее. — Но я не прогоняю тебя. Я не хочу иметь неприятности с твоим отцом. Если ты послушаешься меня, то выйдешь сейчас из этой комнаты и пойдешь в лазарет, где брат Амброуз найдет тебе полезное применение. Ты понимаешь меня?

 Я отлично его понял. В Горбалзе лазарет находился на отлете, на некотором расстоянии от главного здания, и имел собственный выход. Отец Амброуз, лекарь, был глух, как библейский уж, и не обращал ни малейшего внимания ни на кого и ни на что, кроме своих лекарских обязанностей. Я мог выйти через ворота лазарета, где не было даже будки привратника.

 Отцу Симплону сказали, что я назначен в лазарет, а брат Амброуз так и не узнал об этом. Прошло, вероятно, несколько недель, прежде чем обитатели Горбалза осознали, что среди них одним послушником стало меньше. Я исчез, незаметно для всех, никому не нужный, как незамеченным падает лист с ветки покрытого густой листвой дерева.

 Оглядываясь в прошлое, я понимаю, что Гиберт без наставлений, нравоучений и без порки преподал мне глубокий урок смирения.

Вверх

Поделитесь ссылкой